назад

Б. Анибал (Б. Масаинов)

МОЕ ДЕТСТВО В ДАНИЛОВЕ

Возникая порой по самым незначительным поводам и следуя одно за другим, воспоминания образуют длинную цепь, приковавшую нас к прошлому. Безразлично, с чего начать, за какое звено браться. Я живу среди книг, и книги первыми открывают мне дверь былого.

РОДИТЕЛИ

Моим отцом был Алексей Никифорович Масаинов, купец из города Данилова. Мать – Вера Александровна (урожденная Баранова) из Царского Села. Моя мать училась в Царскосельской гимназии. Она особенно любила Пушкина не только за его стихи, которых много знала до старости наизусть, но и потому, что родилась в Царском селе, где жила до замужества, там, где САМ он учился, и где еще были живы не только предания о НЕМ, но и люди, видевшие ЕГО своими глазами. Одно из ее самых светлых и торжественных воспоминаний юности, которые запоминаются навсегда и потом сияют, как звезды в сумерках жизни, также связано с Пушкиным, посещение Царскосельской гимназии Александром II. Мать вызвали отвечать, как одну из лучших учениц и она, волнуясь, читала царю «Полтаву», память у нее была прекрасная, до седых волос она помнила: «Полки ряды свои сомкнули, В кустах рассыпались стрелки. Катятся ядра, свищут пули, Нависли хладные штыки…»

Парадный приезд красивого царя, его блестящая свита, еще детская восторженная любовь к нему, торжественная картина сражения, нарисованная Пушкиным и хороший прием ее чтения Александром II – все это слилось для моей матери в то светлое и радостное, что она запомнила на всю жизнь и о чем любила рассказывать в хорошие минуты.

- Только я смущалась, когда читала, говорила она, - у меня была очень высокая грудь, и мне было неловко царя…

Обычно она рассказывала об этом за шитьем в своей спальне, когда, вероятно, однообразные, механические движения и тишина располагали к воспоминаниям. Рассказывая, она поглядывала поверх очков на меня, усевшегося с ногами в кресле, и снова склонялась к работе. Шила она как-то по-своему, на колене, положив ногу на ногу, что допускала только при работе, а вообще считала неприличным и делала замечания моим сестрам, когда они садились так. У матери были сочинения Пушкина в одном томе, выпущенные к открытию памятника поэту. Эту книгу, в коричневом переплете с красным корешком, с портретами Пушкина в шинели, спущенной с одного плеча и декольтированной Натальей Николаевны мы, дети, называли «мамин Пушкин» и все учились по ней. Куплена она была матерью уже после замужества, очевидно, в воспоминание того светлого дня.

Обычно у нас выписывалось три, четыре газеты, пять-шесть журналов, но мать их не читала и как-то не интересовалась ими. Она выписывала для себя маленькую газетку «Свет» и читала приложения к ней - романы Пазухина, Бебутовой, уголовно-авантюрные, читала, очевидно, с интересом, но не без некоторого смущения за такой сорт литературы. Потом, помню, ей нравился религиозный роман Марии Корелли «Варавва». Из классиков, кроме Пушкина, который всегда был для нее первым и неизменным, мать любила Тургенева, Гончарова, «Войну и мир» и «Анну Каренину». Поздний Толстой с его религиозными исканиями, противными ее христианству, для нее не существовал. Более того, она его не любила и даже называла не по имени, а просто 2этот», как иносказательно в те времена верующие называли черта, чтобы не поминать вслух имени нечистого.

К Толстому-проповеднику у нее и у отца было одинаковое отношение. «Толстовство» они решительно осуждали, считая великим грехом то, что Толстой своим учением, переделкой Евангелия как бы противопоставлял себя Христу – нашему Богу. Но это не останавливало отца выписывать для детей посмертные сочинения Яснополянского мудреца, как только они вышли. Обычно, не читая беллетристики, он читал «Отца Сергия», не соглашался с автором и говорил – «Вот Толстой умный, а дурак». Отец выписывал и покупал для нас книги, журналы, но сам был далек литературы, интересовался ей чисто случайно и тут же забывал то, чем только что интересовался. Говорить, как мать, о книгах он не мог, он ничего не знал, а то, что когда-то знал – забыл. Он был странный, рассеянный к окружающему, внешнему человек и очень сосредоточенный на своем, внутреннем. Часто, например, за обедом, он ел и пил машинально, не слыша, что ему говорят. В противоположность матери, которая при своем постоянстве никогда не меняла своей газете «Светику», как она ее назвала, отец читал и «Русское Слово», и «Петербургскую газету», и «Биржевые Ведомости», и «Торгово-промышленную газету». Причем, когда занимался этим дома, усаживался один под лампой в столовой или кабинете и читал до тех пор, пока не начинал дремать. Такое чтение почти всегда вызывало в нем досаду на чиновников, бюрократию, на министров. «До чего довели Россию!» - говорил он, покачивая своей черноволосой головой, - «Вот и приходится немцам кланяться». Презирая чиновничество, он, торговый человек, верил только в торговлю, в русского купца, в промышленника. Не получив почти никакого образования, отец был убежден, что всей жизнью движет экономика. Свои торговые дела он вел успешно и, начав почти ни с чего, развил большое дело по оптовой продаже муки, чаю, сахару. Как представитель крупных торгово-промышленных фирм, он работал по всему Северу и Европейской России. Мне не понятно, как он, при своей рассеянности, мог так широко развернуть дело. Впрочем, работал отец много, весь, уходя в него, и был деятелен, не сидел на одном месте, любил покупать, строиться, переиначивать, переделывать, любил лошадей и природу, соединяя в себе противоположности: живость и задумчивость, уход в себя от окружающего, которое он же сам вокруг себя с семьи создавал. Вот он, сутулясь и глядя под ноги, задумчиво идет по улице, мчится на вороном рысаке на вокзал к поезду или сидит, откинувшись в кресле, держа пенсне двумя пальцами между стекол, а на большой лоб свисает черный клок волос. В театрах он обычно дремал, опаздывая к началу, и не мог последовательно рассказать, что видел. Вообще он не умел рассказывать, его рассказы были отрывочны, как будто в его памяти возникали только отдельные куски.

С детьми отец был строг и рассеян, как-то не понимал их и не умел к ним подойти. Маленький, я его боялся. Когда дети вырастали, он относился к ним с живым интересом, особенно к старшим, и баловал дочерей.

В противоположность отцу, его отрывочным и сбивчивым рассказам, мать рассказывала хорошо, ясно и последовательно. Побывав в Ярославле, Вологде, Москве или Петрограде, где учились дети или жили родственники, она дома за ужином обычно рассказывала все, что ей удалось там повидать в театре или кинематографе. Нечастые поездки на курорты – в Крым или на Кавказ, на Рижское взморье, давали новую пищу ее рассказам о людях, городах, природе, но она всегда говорила – «в гостях хорошо, а дома – лучше», и, как домоседка, возвращалась домой.

Внутренний мир матери представлялся мне ясным, стройным, но холодным. Внутренний мир отца – хаотичным, земным и ярким, с провалами. Обычными слушателями рассказов матери за ужином были – я, старшие сестры и брат, отец если и слушал, не думая о чем-то другом, то тут же все забывал.

Мать любила рассказывать особенно о том, что видела в только что вошедшем в моду кино. «Кинематограф» или «Синематограф», как его тогда называли, был нов и необычен. Матери он нравился, по-видимому, своей живостью, разнообразием, чудесным оживлением картин старинного волшебного фонаря. В нашем городе Данилове синематографа в то время не было, лишь изредка, как диковина устраивались сеансы кем-нибудь заезжим, в клубе или зале реального училища. Я помню эти первые сеансы. Когда потухал свет, по полотну рассыпая рваные искры, появлялось изображение издалека идущего человека, все вырастая, он шел прямо на меня. Наконец, на экране оставалось столько его лицо – огромное, страшное и все увеличивающееся. Я боялся, что вот сейчас оно сойдет с полотна и очутится в зале, чудовищное, раздутое до невероятности, но, заполнив собой весь экран, оно исчезало. Начиналась новая картина. Старый французский гренадер стоит на часах в треуголке, заложив одну руку за борт сюртука. Появляется император. Седоусый ветеран салютует ему ружьем. Наполеон останавливается, что-то спрашивает, хлопает гренадера по плечу и прикрепляет к его мундиру, снятый со своей груди, орден Почетного Легиона. Гренадер в восторге. Наполеон улыбается, зрители в умилении. Я осторожно, чтобы не сделать перед чужими неловкости, задаю матери вопросы, она терпеливо разъясняет.

Из своих поездок мать и отец привозили нам игрушки, книги, понемногу, скромно. Они нас не баловали. Игрушки ломались, подбор книг был случаен, и, я не помню среди подаренных мне книг такой, которую я бы полюбил в детстве.

НАТАША

Навсегда запомнился мне «Принц и нищий». Откуда появилась эта книга, я не знаю, ее откуда-то извлекла моя няня – Наталья Дмитриевна Пырина, или, как мы ее звали, «Пырка». Она была страстная любительница чтения, приключенческих и чувствительных романов, сказок, необыкновенных повестей и, притом, отличная рассказчица. Если мать рассказывала литературно, чувствуя силу русского языка, любила пословицы, поговорки и меткое русское словцо, то Наташа рассказывала попросту, по-деревенски, утирая рот рукой, образно, переживая все горести своих героев. Прочитав что-нибудь интересное, она охотно рассказывала прочитанное, как бы возобновляя его перед своим внутренним взором и оттого получая новое удовольствие. «Принца и нищего» она часто рассказывала и читала вслух. На эти вечерние чтения в детской, приходила снизу, управившись в кухне, Федоровна. Здоровенная, широкая в кости кухарка напоминала каменную бабу с кургана. Она любила выпить и держала своего седенького благообразного мужа Кириллыча в ежовых рукавицах, возвышаясь башней над его тщедушной фигуркой. Надев очки в белой оправе, и спустив их на кончик носа, Наташа читала медленно, останавливаясь и разбирая трудные слова и отставив от себя книгу. В чувствительных местах ее голос дрожал, и на глазах показывались слезы. Федоровна подносила к глазам большущий кулак и дергала носом. Я крепился, с кровати младшей сестры раздавался голос: «Не читай больше, мне его жалко!» Она не могла слушать рассказа о терзаниях всеми гонимого принца, не давала Наташе читать и, поэтому чтенье начиналось, когда она засыпала. Иногда, неожиданно проснувшись, она требовала закрыть книгу, как будто это прекращало мученья мальчика.

Прослушав несколько глав, мы с Федоровной начинали клевать носами, но Наташа, страстная читательница, не могла оторваться от книги даже глубокой ночью. Утром она рассказывала прочитанное нам.

Еще мы читали «Пещеру Лейхтвейса» - занимательный роман о благородном разбойнике. Я не забуду этих вечеров за черным, изрезанным ножами столом, с медной лампой на фарфоровой ножке. Герои жили вместе с нами, мы их чувствовали рядом, разделяя все их печали и радости. В том тихом и мирном существовании, которое мы вели, интересная книга являлась событием, разнообразившим и наполнявшем жизнь. Наташа знала множество сказок, занимательных историй, рассказывала и пересказывала их нам с сестрой не однажды. Уже взрослый, я опять слушал ее сказки, когда Наташа рассказывала их моей дочери, и был заинтересован не меньше, чем маленькая дочь. Этот редкий дар живого воображения, перевоплощенья то в бабу-ягу с грубым голосом, то в Крошуточку, тоненько попискивающего, она сохранила на всю жизнь. Когда появилась пинкертонвщина, она увлеклась ею, но всем сыщикам предпочитала благородного Шерлока Холмса, рассказывая о его приключениях в детской, а, когда я очень приставал, на кухне, стряпая обед.

Ее положение в доме постепенно упрочивалось. Поступив нянькой ко мне и младшей сестре, она готовила ответственные блюда, а те, что попроще, делала кухарка. Страстью ее жизни были: любовь к нам, к книгам и бережливость. Рано овдовев, она еще молодой, поступила к нам, и с тех пор, до глубокой старости была с нами, срослась со всей семьей, нянча не только нас, но и наших детей. Ее любовь, привязчивость к детям, сказались и в том, как ей удавалось благополучно выхаживать слабых индюшат, необычайно нежных и болезненных в цыплячьем возрасте.

Она была ласковая и приветливая в гораздо большей степени, чем наша мать, и в семье ее любили. Над ее слабостью и любви к лекарствам, страхами перед несуществующими болезнями, мы посмеивались, распевая сочиненный братом стишок: «Доктор, батюшка, спасите, Смерти до смерти боюсь!»

Иногда ей хотелось съездить в свою деревню, почему-либо ее не пускали, тогда, охая и прибедняясь, привередничая, как это называли мы, она сказывалась больной, и уезжала. Мать сердилась, но, соскучившись по ней, встречала Наташу хорошо. Ее возвращение несколько напоминало возвращение библейского блудного сына. Нам она привозила из деревни гостинцы – раскрашенные ядовитой красной краской мятные пряники, твердые как фанера, которые нам очень нравились, а вместе с ними – множество рассказов о деревенском житье-бытье, о свадьбах и смертях, о колдунах, о зимних посиделках, беседах с лучиной за которыми девицы прядут лен, слушают сказки, а парни щелкают орехи.

После горько оплаканной смерти младшей сестры Любочки, всю свою любовь Наташа перенесла на меня. Бывало, долго бежала, плача, за поездом, увозившим меня в другой город учиться, или прикрывала собой от отца и матери, когда те наказывали за какую-то провинность и часть очередной удар, а отец ударял больно, падал на ее руки. Не имея своих детей и семьи, она быстро привязалась и любила мою дочь, как и меня. Когда родители уезжали – дом поручался ей. С ней же нас отправляли на кумыс, на дачу, и она берегла нас и хозяйскую копейку, также как и свою, она была бережлива, собирала самые разнообразные вещи, которые выбрасывались как ненужные, и в ее сундуке и шкафу можно было найти и пахнувшую нафталином конфетку, и пузырек с затейливой пробкой, кусочки кожи и булавки с бисерными головками.

Мы знали ее семью. Седобородого, стройного тятеньку в черном сюртуке, сапогах и картузе, высокую мать, которая еще в день своей смерти, 82 летней старухой, носила дрова, двух братьев-поваров Колю и Мишу, живших в Петербурге, а в особо торжественных случаях, готовивших у нас и робкую сестру Надю, похожую на ухудшенное издание Наташи, какую-то темную и коричневую, как будто сошедшую со старинной иконы.

СМЕРТЬ ЛЮБЫ

Три кровати, моя, Наташи и больной сестры Любочки, белели на голубых обоях стен. Около последней стоял маленький круглый столик, уставленный лекарствами с длинными синими и красными ярлыками рецептов. На столе, приткнутом в углу, валялись игрушки. На черном столе, изрезанном и исцарапанном перочинным ножом, стоявшем в простенке между двух окон, лежали нянькины очки, связанные около переносицы тонкой бечевкой и книжка «Принц и нищий», заложенная широкой голубой лентой. В соседней, маминой, комнате Старшая сестра Сима ходила с больной Любочкой, завернутой в одеяло, и тихо разговаривала. Когда я вошел, Люба устало открыла большие серые глаза и, глубоко вздохнув, взглянула в окно. Бледное, болезненное лицо, спутавшиеся золотистые волосы и тяжело поднимающаяся грудь бросились мне в глаза, и я, как будто снова, увидел свою сестру, сильно изменившуюся и совсем не похожую на ту, какой я знал ее прежде. Больно сжалось сердце и, чтобы скрыть навернувшиеся слезы, с напускной развязностью спросил: «Ну, что, брат, как ты…» Люба улыбнулась болезненной улыбкой и ничего не сказала – нарыв в горле мешал говорить. Чувствуя себя неловко, я убежал в детскую и раскрыл окно. А вдруг она умрет? Умрет? И острое чувство жалости вошло в меня. Захотелось для нее что-то сделать, приласкать, заставить хоть на минутку позабыть о болезни. Сбежав вниз по лестнице и напялив красную кепку, я побежал в магазин к отцу. Отец сидел за большим черным столом в перепачканном мукою пальто и пенсне на большом орлином носу. Я попросил петуха с хвостом. Схватив петуха, выбежал из магазина. Дома я застал сестер в той же комнате. Люба улыбнулась, взяла в руки игрушку, повертела и, тяжело закрыв глаза, уронила петуха на пол. Время до вечера тянулось долго. Ждали маму, уехавшую три дня назад в Ярославль. Она приехала и, переодевшись, взяла Любочку себе на руки, и все время до ужина, ходила с ней и разговаривала тихим голосом. На другой день, вечером, Любу соборовали. Приходил кладбищенский священник отец Василий. Шепотом разговаривал с мамой в зале. Я, притаившись на диване, слушал. Зало было большое и неуютное. Большое трюмо отражало мебель, крытую белыми полотняными чехлами. За окном догорал день. Последние его отблески играли на высокой белой печке в углу и на толстых тяжелых ножках рояля. Отец Василий перед образом Спасителя надевал епитрахиль. Мама что-то говорила взволнованным шепотом. Батюшка слушал, глядя поверх золотых очков, и шуршал рясой, пахнувшей чем-то особым - священническим. В спальне зажгли свечи. Маленькие желтенькие огоньки плавали в синих кольцах пряного ладана. Отец Василий спросил Любу, может ли она принять причастие. Люба кивнула. Дома все усердно молились, придавленные огромностью момента и со страхом и надеждою поглядывали на больную, Папа и мама на коленях, кланялись в ноги и долго не отнимали лбов от пола, шеи краснели и наливались кровью, а на чистом полу появились отпечатки пальцев, Когда ушел священник, в доме сделалось тихо и торжественно. Все ждали чего-то важного. Ходили на цыпочках, разговаривали шепотом. Ужинали молча, стараясь не звенеть посудой. Медленно тянулись дни. Подавленность царила во всех комнатах. Приехали из Ярославля сестры Маня и Надя, но не внесли свежую струю в грозовую атмосферу. Они сразу сделались такими же, как все. Все ждали, что обрушится что-то непоправимое и ужасное. И этот день пришел, такой же яркий и солнечный как все, но ужасный. В этот день, шатаясь по задним улицам, я привел белоголового мальчишку в синих с белыми заплатами портах. Звали его Митькой. На заднем дворе, на свежей зеленой траве, мы гоняли крокетные шары. К нам подошел магазинный мальчик, остановился и, помолчав, сказал: «Боря, иди наверх, Люба умерла…» Сразу интерес к игре пропал. Смутное беспокойство овладело мной. Я пошел к парадному крыльцу и в дверях столкнулся с приказчиками. Они выносили на улицу Любину кровать. «Это зачем?» «Любовь Алексеевна приказали долго жить». Все еще не веря, я поднялся и вбежал в спальню. На нянькиной кровати, сложив крестом руки поверх покрывавшей ее простыни, лежала Люба. На высоком желтом стуле, рядом с ненужными теперь лекарствами, сидел грузный и тяжелый, сразу опустившийся отец и без всякого выражения глядел на черный мячик пианино, отражающийся в лакировке пола. «Ты зачем здесь?» - спросил отец, - « Кланяйся в ноги, целуй в лоб». Когда мои губы коснулись уже холодного лба, я вздрогнул и попятился. Перекрестившись, я вышел, все еще не понимая, как это могло случиться. В шкафной комнате на большом диване, обитом чертовой кожей, под зеркалом сидели три сестры и плакали. Слезы, светлые и крупные, текли по мокрым щекам и светлыми капельками дрожали на искривленных подбородках. Глаза и кончики носов были красны. Я постоял и вышел. В саду, покусывая березовый листочек, задумался, и слезы хлынули из глаз. Я увидел черную, холодную пустоту и понял, что потерял. Я вспомнил про ее кукол и про то, как не дал ей поиграть своим автомобилем.

Утром с кучером Иваном Ямщиковым мы поехали на вокзал встречать сестру Веру, вызванную из гимназии телеграммой. «Умерла?» - спросила Вера, раскрывая зонтик. «Да»,- сказал я, целуя холодную румяную щеку. Домой ехали молча, и никто не вышел, как обыкновенно, нас встречать. В доме появились какие-то старушки, монашенки, шептавшие мама что-то тихим шепотом. Они глубоко вздыхали и опускали глаза в землю. Столяру заказали гроб. Сестры шили белый длинный саван. Папа, мама и я ходили на кладбище смотреть могилу. В кладбищенской площадке было две могилы – Шурочки, брата, и какой-то бабушки, которую я не помнил. Потом отец и мать сидели на маленькой железной скамейке и тихо переговаривались. Пришли попы. Служили в зале. Зеркала были завешаны простынями. Люба лежала вся в белая в белом глазетовом гробу. Желтым тусклым огнем мерцали свечи около гроба. Мама, когда поднималась с колен, придерживалась за крышку рояля. Все четыре сестры стояли на коленях сзади, в дверях толпились магазинные служащие, кухарка, горничная и две няньки. Приехала из Вологды толстая и добрая тетя Луша. Мама слушала ее, а потом рассказывала в очередной раз, как умерла Любочка. «Вижу я, дело плохо, и раскрыла книгу отца Серафима, читаю о его кончине – попалось, и думаю, умрет Люба. А потом проснулась ночью, темно еще было, и вижу, в углу перед киотом стоит какая-то тень и молится, кладет земные поклоны. Пригляделась – отец Серафим. Вскочила с кровати, подбежала к киоту, а там никого нет. А днем она умерла».

Утром разбудили рано. Гроб вынесли из дому. Без шапок шли в собор. Там гроб поставили на две табуретки. Отец протоиерей начал. Служили в летнем соборе, было холодно и сыро. Гулко откликались шаги. Народ толпился, ближе подвигаясь к гробу. Стали прощаться. Шли к кладбищу беспорядочной толпой. Сзади ехали лошади. В красной с белым кирпичной ограде кладбища тишина. Вокруг колокольни носятся стрижи. Тянутся серебристые паутинки, и город тонет в золотой дымке. Горят купола церквей. Ограды, памятники, кресты белые и красные, чугунные надгробные плиты со смешными надписями. В соборе и здесь, на колокольне звонят, уныло и тоскливо тянуться удары. Опустили гроб, в ящик стали кидать землю. Потом зарывали заступами. Домой брели нехотя, поодиночке. Попы ехали на лошадях, папа с мамой тоже. В столовой был накрыт стол. В зале отец протоиерей на ложечке подносил всем кутью. Обедало много народу. Все купцы города важно и сановито восседали за столом. Они с постными лицами говорили о поднятии цен на крупчатку. Попы жадно чавкали, и кресты их позвякивали о тарелки. Я поднялся в свою комнату. На полу валялись обрывки бумажек, кровати были неубраны, одна штора спущена. Похоже, было на то, как будто кто-то уехал. Пусто и неуютно. А на столе с игрушками тоскливо лежала маска из папье-маше.

БРАТЬЯ И СЕСТРЫ

Семья была большая, десять человек детей. Мы редко собирались вместе. Старшие учились по разным городам: Вологда, Ярославль, Петербург, Москва, и приезжали только на каникулы. Я плохо помню своих братьев и сестер в детстве. Промежуток между самым старшим братом и мной составлял около двадцати лет. Эта возрастная разница со старшими, и редкие приезды домой более близких мне по возрасту создавали вокруг меня пустоту. После смерти младшей сестры Любочки, я рос один с Наташей и матерью. Жившие дома старшие сестра и брат были далеки.

Уже потом, когда я стал подрастать, возрастная разница между всеми нами сглаживалась, и мы стали ближе друг к другу. Почувствовали, что все мы братья и сестры. К тому времени устроилось материальное благосостояние семьи и, съехавшись со всех городов, домой на каникулы, мы весело садились за большой, раздвинутый специально к нашему приезду стол. У каждого было свое место, тем дальше от матери, чем он был старше. Ярко освещенный стол, искры огня в стекле и фарфоре, сияние белоснежной скатерти и наше молодое оживление, почти постоянное присутствие кого-нибудь постороннего из товарищей братьев. Однажды неожиданно все дети съехались и долго жили дома, сблизившись и сдружившись между собой. Это было во время революции 1905 года. Учебные заведения прекратили занятия. Железные дороги стали. Сестер привезли из Ярославля на лошадях. Из Рыбинска, тоже на лошадях, в жестокий мороз, приехал брат Александр – после меня самый маленький в семье. Его, закутанного в шубы и платки, привезли знакомые купцы, и он, тогда приготовишка, проделав на лошадях в морозы самый длинный путь, чувствовал себя героем. Этот брат, старше меня на четыре года, был мне всех ближе, несмотря на то, что изводил и дразнил меня постоянно. Очень изобретательный на всякие проказы, насмешки и прозвища, он, напроказив, менялся кроватями с ничего не подозревавшей сестрой.

Изнутри, на двери стоявшего в детской шкафа было написано: «Боря боится слона». Писал Шурка крупно цветным карминовым карандашом, писал, смеялся и дразнил. Слон был большой, из папье-маше, противного коричневого цвета, шершавый. Если надавить слону на загривок, голова наклонялась, и он издавал отвратительный крик. Я боялся этого крика и ненавидел слона всей душой. Все это знали и смеялись надо мной. В конце концов, щадя меня, мать спрятала слона где-то у себя, но я помнил о нем, как о скрытой угрозе. Однажды, что-то разбирая в шкафах и комодах, за платьями и шубами мать наткнулась на слона, вытащила его и показала мне, я отвернулся и попросил его убрать. Не знаю, что побудило к этому мать, но она, улыбаясь, нагнула ему голову, и слон страшно закричал. Все во мне задрожало, и я, не помня себя, ударил мать по лицу. Чем все это кончилось, не помню. Но видно велик был мой страх и гнев за новое испытание, если я осмелился ударить мать.

Вся Россия в то время бурлила, но в нашем городке было тихо. Мы, дети, коротали дни и вечера за чтением. Читала вслух младшая сестра, Надежда, а мы, усевшись около стола, занимались кто чем. Мы с братом рисовали, две другие сестры что-нибудь шили. Так было прочитано много книг и «Арабские сказки 1001 ночи», сказки братьев Гримм, сказки Андерсена и, какая-то, привезенная отцом, фантастическая повесть о «Славном знаменитом Мише» и журнал «Путеводный Огонек» за несколько месяцев подряд. Наряду с чтением, мы клеили картонажи, дававшиеся как приложения к «Путеводному Огоньку» - средневековый замок, с рыцарями, закованными в латы, театр с фигурами чародея, похищенной красавицы, ее прекрасного спасителя. Самой искусной в этом деле была Надя, более других, дружившая тогда с нами, младшими мальчиками. Она была колкая, востренькая девочка, и родители ее звали «звездочетом». На это прозвище она с удовольствием променяла свое прежнее – «ухват», которое ей дали в детстве за кривые от рахита ноги. Я плохо помню, какие были в то время остальные братья и сестры. Помню только, что нас было много. Мы ссорились и мирились с девочками и между собой, но все это видится неясно, как сквозь туман. Иногда нас, пятерых младших, закутав, сажали как грибы в ковровые широкие сани и везли кататься. Шура садился на облучке, рядом с кучером, а я с девчонками, страшно завидуя ему. По дороге я засыпал, а дома меня вынимали из саней сонного, смеялись надо мной, а я дулся. Еще одна забавная в памяти картина, мы с братом Шурой сидим почему-то в столовой, а не в детской, и срисовываем с «Нивы» и с «Родины» картинки Японской войны. Вечер, над столом горит висячая лампа, мать что-то шьет тут же. Шура хорошо рисует, удачно копирует, и его рисунки довольно точно воспроизводят журнальные иллюстрации – наших солдат в лохматых папахах, скуластых японцев в белых гетрах на пуговицах. Война идет где-то на краю земли, далеко от нашего города, но мы знаем о ней. Мимо наших окон проходят рекруты с гармонями и залихватскими песнями, а за ними плачущие матери и жены. По картинкам и разговорам взрослых мы знает всех генералов, какой из них хороший, какой - плохой. Например, генерал Кондратенко, защитник Порт-Артура – большие усы, борода клинышком, волосы бобриком, нам симпатичен, а плешивый Стессель, сдавший эту крепость, вызывает презрение. Рассматривая фотографии генералов и адмиралов, мы щелкаем Стесселя по носу, с удовольствием выкалываем ему булавкой глаза. Нам не понятны адмиралы, кроме бородатого Макарова, которого боялись все японцы, но известно, что генерал Куропатин плох, а Линевич, старик с седыми усами, внушает больше доверия.

Отчетливое воспоминание относится к этому времени, кроме чтений и картонажных работ, северное сияние, редкое над нашим городом. Не зажигая огня, мы собирались в спальне родителей. За ночными зимними окнами по темному небу ходили огромные огненные столбы, казалось, в них роятся миллионы золотых, зеленых, красных, голубых волшебно переливающихся огней. На холодные стекла ложилось наше дыхание. За окнами, на горе, белел собор. Потом, в перебегающих отблесках северного сияния, мы сидели на лосевой шкуре, разбирали привезенные откуда-то отцом игрушки. И, я помню, мне страшно понравился духовой деревянный пистолет, черный с красной ручкой. Он оглушительно стрелял, привязанной к нему веревочкой пробкой.

ДОМ

Дом был – низ каменный, верх – деревянный, бревенчатый, крашеный серо-голубой краской. Зеленая крыша, две красные трубы. На каменный верх, когда строились после пожара, денег не было. В доме было восемь комнат. Две обычно пустовали. Еще было зеленое зало и красный кабинет.

Каждый дом обычно имеет свое лицо, и наш, скромно, но уютно глядел на улицу из-под резных наличников второго этажа. Он не лез вперед, но смотрел основательно, чему способствовали серо-голубые железные ворота с коваными украшениями под серебро. Каждая комната имела свой особый запах, который я в детстве ощущал очень остро, даже почти по-собачьи. В спальне отца и матери, большой и высокой, но заставленной комодами и шкафами, слегка пахло туалетным уксусом, фиксатуаром и кожей маминого саквояжа, с которым она совершала свои поездки, ревизуя житье-бытье детей в ученье и навещая родных.

Белая комната девочек дышала свежестью, в ней было ясно и холодно, как в той банке с золотыми рыбками, что стояла на их столике.

В комнате старших братьев смешивались запахи одеколона и бриолина с легким запахом сигары или папиросы, которые иногда курил старший брат. Его одеколоном я обычно поливал свою голову, тайком докуривал сигарные окурки и разглядывал картинки в немецких иллюстрированных журналах, Журналы брат выписывал, изучая немецкий язык.

Везде по комнатам стояли шкафы, в каждой обязательно один-два, несмотря на то, что была особая шкафная, в которой жили Наташа и горничная. В ней пахло лежанкой и деревянным маслом.

Везде тикали часы. Они были почти в каждой комнате и даже в коридоре над лестницей. Они звонили на разные голоса и в разные сроки. Большие часы в столовой со сверкающим маятником, который, как круглый топор, взмахивая, отсекал секунды, мелодично вызванивал каждую четверть часа. Часами командовал отец. Заводил их, налаживал ход. Они его слушались. Он делал это, не торопясь, сосредоточенно, как доктор, прислушиваясь к тиканью, как бы проникая в самую душу часов.

Зимой, по всему дому весело пылали и трещали печи, стреляли красными угольками. Попахивало дымком. В деревянном жилом верху было теплее, чем в каменном первом этаже. Там, в коричневой прохладной столовой, огромная, во весь рост, икона Серафима Саровского, самого почитаемого родителями святого. Опираясь на суковатую палку, сгорбленный и строгий, в черном подряснике и скуфейке, он, не спеша, куда-то идет, повернув широкое русое лицо прямо в комнату.

Огромная икона была не только иконой, но и портретом, работы его ученика о. Иоасафа, поясной портрет которого, в темной серебряной раме, висел неподалеку, в простенке. Отец Иоасаф – игумен Павло-Обнорского монастыря, под Вологдой, был устроителем брака родителей. Это был брак не по любви, не по расчету. А по благословению и тем не менее – счастливый. Он же раскрыл матери тайну чтения по-славянски, указав ей только два слова. Эти слова были МУКА` и МУ`КА.

Под строгим взглядом портрета отца Серафима страшно было оставаться одному, особенно вечером. Повернешься уходить – кажется, сейчас же последуют за тобой мягкие шаги одетых в черные чуни ног, и раздастся мерное постукивание суковатой палки по полу. Еле сдерживаясь, выходишь из столовой, а по коридору уже бежишь и духом взлетаешь на лестницу к себе на второй этаж. С отцом Серафимом связан и ряд семейных преданий. Прохожие рассказывали, что по ночам, как им приходилось видеть, в окна столовой и зала, выходившие на улицу, по нашему дому, в свете лампад, ходит какой-то сгорбленный старик, похожий, по их описаниям, на отца Серафима. Такой же вот старичок, как не однажды рассказывала мать, спас ее и нескольких других богомольцев от верной гибели. Она ехала в Саров, на открытие мощей отца Серафима. Дело было в распутицу. К вечеру тройка, на которой они ехали, сбилась с дороги. Лошади по брюхо ушли в воду. Тарантас заливало. Ямщик отчаялся, и мать стала молиться отцу Серафиму, а вода все прибывала. Когда все, ехавшие на тройке, уже приготовились к тому, что утонут, неизвестно откуда, среди моря воды, появился сгорбленный старичок с палочкой, добрел до тройки и сказал: «Куда же вы, детушки, заехали?» Взял коренника под уздцы и осторожно вывел лошадей на дорогу. Показав как ехать, старичок незаметно пропал, растворился в сгущавшихся сумерках. «Я оглянулась, а его уже нет…»- говорила мать. Не раз виденный прохожими, старичок действительно иногда ходил ночью и по столовой и по залу. Только это был не Серафим Саровский, а странник Саша Косматый. Раз или два в год он приходил в город и несколько дней проводил у нас, ночуя в столовой на клетчатом диване у печи. По ночам он молился, ему не спалось, и он прохаживался по столовой и залу. Саша Косматый был непосредственен, говорил громко, смеялся. Мать звал «Воронушкой», хотя она не была носатой и черноволосой. Мы, дети, обращались с ним запросто. От его черного подрясника исходил какой-то церковный запах, запах воска и потушенных свечей. Красные, синие, зеленые и голубые лампадки горели перед иконами по всем комнатам. Они внушили старшему брату поэтическую сказку о разноцветных лампадочках, которую он мне рассказывал еще в детстве.

Зеленое холодное зало с зелеными бархатными портьерами и портретом бабушки в белой с золотом раме, освещалось редко, только при гостях. Иногда мать садилась за рояль и, в сумерках, играла сильно и уверенно. Любимая ее пьеса – «Молитва Девы». Может быть, она не хороша и сентиментальна, но ее музыка освещена ясными отсветами первых детских воспоминаний. Через коридор от столовой – кухня, самое оживленное место в доме, где собирались за стряпней и мытьем посуды: мать, Наташа, кухарка Маша-ковшичек и горничная, застенчивая, с вострым носиком, Паша. Я любил торчать на кухне, где всегда был народ, весело пылала русская печь, велись женские оживленные разговоры, приятно пахло кофе, черным хлебом, русским маслом. Из теста делались разные интересные финтифлюшки. Меня не столько привлекал их вкус, как процесс приготовления. В ход пускались скалка, стаканы, рюмка и даже специальное зубчатое колесико на черной ручке. На кухне мать не разрешала оставаться, и я шел во двор, где хозяйничал Иван Ямщиков – русый, на щеках румянец, с голубыми глазами в улыбчивых морщинках, с квакающим, но приятным говорком. Он был и дворник и кучер. В каретнике – пролетки, шарабан. На деревянных гвоздях – хомуты, шлеи, вожжи. Если сядешь в пролетку, верх которой поднят, а оглобли смотрят в потолок, кажется, что в сумерках каретника едешь куда-то в запахах кожи, лошадей, дегтя.

Иван Ямщиков, в холщовом фартуке с нагрудником, появляется то с метлой, то со скребницей. Кучер он, с точки зрения отца, плохой. Отец любит лошадей, быструю, даже бешеную, езду, и считает, что Ямщиков не умеет править. Мать, наоборот, предпочитает его спокойную езду. На козлах Ямщиков сидит боком по-деревенски, хотя и пытается сесть прямо. Он насмешливо относится ко всем затеям кучеров – безрукавкам, шляпам с павлиньими перьями, английским хлыстам. Всего лучше он себя чувствует в своей поддевке, подпоясанной красным кушаком, и с кнутом в руках. Мать любит с ним поговорить, пошутить, и он любит с ней ездить.

Лошадей в конюшне три, но они меняются рысаки, битюги, иноходцы – отец одних продает, других покупает. Постоянен один Рыжик, добродушная караковая лошадь, пользующаяся общей любовью. Он подох от старости. Однажды утром я с недоумением смотрел на распахнутую дверь его стойла, где в солнечной полутьме с вздутым животом, вывернув одеревеневшую ногу с большим копытом, неподвижно лежал на боку наш Рыжик.

Во дворе с весны до осени шла какая-нибудь стройка. Отец не мог, чтобы что-нибудь не перестраивать, расширять, улучшать. Обыкновенно работал плотник Федор – небольшого роста, борода лопатой, в низко висящих сзади штанах. Он был известен тем, что без вреда для себя, сорвался с купола церкви Николая Чудотворца, когда та строилась.

Моим ближайшим другом был кудрявый, со смеющимися глазами, кровельщик Василий. Он стучал своим плоским молотком, сгибая железные листы, резал их укрепленными на колене огромными ножницами, и рассказывал мне бесконечные сказки, анекдоты, любовные истории, которых мне и не следовало бы еще слушать. Рассказывая, он смеялся и становился похож на сатира, но обрусевшего, лукавого и смекалистого. Я не был так дружен с плотником Федором, но и он, советом и личным участием, помогал ловить мне воробьев, галок и ворон, причем одну ворону он поймал необычным образом. Он наступил ей прямо на хвост, когда она, напуганная мной, шарахнулась ему под ноги. Самое замечательное, что он предвидел, как шарахнется к нему ворона. Несомненно, Федор был знаменитый птицелов. Отец часто говорил ему: «Ты делай не так, а вот так». Он недоверчиво улыбался, но приходилось делать, как сказал отец, и Федор убеждался, что выходит лучше, но для него это было удивлением, так как с его точки зрения негодная идея вдруг приносила хорошие плоды. Но с лица Федора всегда не сходила недоверчивая улыбка, когда он выслушивал указания отца. «Ты все выдумываешь», - говорил он, сидя на бревне с топором в руках, и у него во рту, опутанном косматой бородой, как в берлоге, весело блестели зубы. А отец действительно все выдумывал, несмотря на замечания мастеров, матери, старших детей, но все, что он затевал, оказывалось, в конце концов, лучше и удобнее того, что было. Наш дом был единственным в городе с водопроводом и канализацией, первый телефон появился у нас, не занимающие места откидные лестницы, задвигающиеся в стену ставни, переговорная трубка, как на пароходе, со второго этажа в кухню, Все это было придумано отцом. Все те люди, которых мне приходилось видеть каждый день: кухарка, прозванная Машей-ковшичек, Паша-горничная и Иван Ямщиков, не говоря уже о Наташе, и те, которые приходили, время от времени, как Федор-плотник и Василий-кровельщик, они жили и работали у нас по много лет и становились неотъемлемой частью нашего дома. К обеду все они собирались на кухне под председательством Наташи, и я пролезал между ними на лавку, чтобы вместе со всеми есть из общей чашки. Это было гораздо интереснее и вкуснее, чем в столовой. Я с удовольствием хлебал деревянной ложкой наваристые мясные щи или, подававшееся на третье, молоко с накрошенным в него черным хлебом. И обед, и простые, понятные разговоры про работу, деревню, дождь и ведро, открытое радушие обедающих, и такое внимание ко мне, как будто я был голодающим, мне нравилось, хотя и смущало. После обеда кухня пустела. Возможности для моих игр были широкие – сад, огород, три, переходящих один в другой, двора. На втором и третьем дворе были кладовые, поленницы дров, под крышей стояли телеги, тарантас, потом опять поленницы, ящики, бочки из-под фруктов, рыбы, сахара с деревянными и железными обручами, которые так хорошо катать. Среди нагромождения ящиков и бочек можно было беспрепятственно играть в прятки. Ни одно из строений не было старым, но и не было новым. Просто все они содержались в порядке, также и в комнатах ничего не было ветхого или нового, везде был чисто, эта чистота была неотъемлема от внутреннего достоинства дома, также незаметного с первого взгляда. На втором дворе сидел на цепи громадный золотистый ньюфаундленд Полкан, добродушный и спокойный, на котором я, уже кончая реальное училище, ездил верхом. Ночью Полкан бегал между первым и вторым двором по натянутой проволоке. Дом спал, и в комнатах, в тихом мерцании разноцветных лампад, витал дух дома. Этим духом был порядок и покой.

ГОРОД

Город стоял на косогоре. Зеленый, весь в садах. Над зелеными крышами, если смотреть издали, вставал белый пятиглавый собор. Городок небольшой, тихий, расположенный на старом архангельском тракте на небольшой реке Пеленге. О реке в описании города сообщалось: «Вода в той реке для пользования людей непригодна и употребляется только для скота». Но мне не приходилось видеть, чтобы коровы, лошади или овцы пили речную воду. В реке полоскали белье и купались, не боясь противных черных пиявок.

Близко к городу подходили сосновые и еловые леса, тянувшиеся кругом на много верст. Недалеко от города, в лесу, были родники с чудесной воды, бежавшей в прозрачные бочаги с песчаным дном. Город насчитывал более трехсот лет. Впервые он упоминается в «Книга глаголемая росиских святых» под 1562 годом, когда «… Св. блаженный Илия Христе ради юродивый, иже в Даниловской слободе в монастыри преставился в лето 7100». В никоновской летописи о тушинском воре под 1608 годом сказано: «…грех ради наших, тот острог /Данилов / взяша и многих черных людей побиша…», и, может быть, черепа этих побитых людей я находил потом в песочной яме под городом. Город Данилов упоминает Карамзин в двенадцатом томе «Истории государства Российского».

Герб города утвержден в 1778 году и описан при этом так: «Щит разрезан вкось пополам, выходящий их поля шахматного в серебряное с зеленым поле медведь доказывает, что город сей принадлежит к Ярославскому наместничеству». Несмотря на трехсотлетнюю историю, город не был ничем знаменит, и никаких замечательных древностей в нем не было. Самая старая из четырех церквей была построена в первой половине семнадцатого века. Знаменитых граждан, за три века город не произвел, но зато уважаемые граждане в нем жили и благоденствовали. К 1900 году в этом тихом городе было около 5000 жителей обоего пола. На улицах города тихо и мирно. Редко продребезжит по булыжнику телега. Купцы, у своих лавок, щурятся на солнце. Не спешат прохожие, раскачивая огромный чайник, подтанцовывая, пробежит в трактир мальчишка из лавки за кипятком. На ступеньках гостиницы с кнутами в руках с загорелыми разбойничьими лицами сидят гонилы-ямщики, курят, сплевывают, ждут оказий, а между ними растрепанная Дуня с мокрыми губами. В гостинном дворе на белых квадратных столбах тихо. Купцы прохаживают от лавки к лавке, перекидываются словами, останавливаются, привалившись у столбов, глядят на улицу. На вышке деревянной каланчи ходит пожарный, смотрит кругом – не видно ли где огня, дыма или какого непорядка. Бродят куры, иные сидят посреди улицы, купаясь в пыли. Изредка покажется свинья или коза. На заборах сидят ленивые кошки, а в листве задорно чирикают воробьи. По субботам мели улицы, поднимая облака пыли. С вениками ходили в баню, а вечером сидели на лавочках, чинно сложив на коленях руки и оборачивая один большой палец около другого. Особенно живописны в таком виде были старики – чистенькие, беленькие, в черных сюртуках и картузах. Сидит такой старичок на лавочке под сиренью вместе со своей старухой, белобородый, беловолосый, как лунь, а глаза еще живые, смотрит на улицу, слушает замирающие звуки дня и такой мир, тишина и благость исходит от этой пары! По воскресеньям купцы ездили кататься, гонялись по городу, показывали лошадей, упряжки, жен. Выезжал Сашка Ефимов на серой в яблоках, сам худой, длинный, жена как квашня с бриллиантовой брошкой; пролетал на вороной Никеров седой, маленький с ястребиным носом; на карем, неспешна, проезжал подозрительный злой Федька с длинной женой, похожей на обиженную индюшку. А у калиток сидели на лавочках и стояли зрители, обсуждая и прикидывая, у кого сколько денег и где они спрятаны. К вечеру, стаей показывались велосипедисты.

В клубе чиновники, купцы и заезжие помещики крупно, и не без скандалов, играли на биллиарде и в карты. Свои и заезжие знаменитости ставили спектакли, молодежь танцевала вальсы и кадрили. Там же устраивались встречи Нового года с обильными возлияниями. Например, всему городу было известно, что под Новый, 1910, год аптекарева сестра допилась до того, что потеряла туфлю. А одна из Новогодних встреч кончилась тем, что часть встречавших под утро ушла домой, заперев за собой с улицы все двери и, для верности, привалила к ним бревна, приготовленные для телеграфных столбов, Поэтому, даже протрезвев, оставшиеся не смогли выбраться их клуба. К счастью, среди них оказался исправник. Он не растерялся и позвонил по телефону на пожарный двор, выругался, и пожарники выпустили, наконец, питухов на волю. Среди ряда уважаемых граждан был Вася Рубликов, толстый, улыбающийся, румяный, купец II гильдии, с черной вьющейся бородой. Он только что перевел все свое имущество на жену, объявив себя банкротом, отсидел, что полагалось, в долговой тюрьме, не потеряв ничего из своего именья, и мирно пользовался благами жизни. Два брата – чудака: Василий Федорович, бритый, с красным носом, был городской голова, любил выпить, поухаживать за дамами. Иван Федорович, его брат, слыл местным Эдисоном, провел в городе телефон, мечтал об электричестве, синематографе. Братья были холостяками, жили отшельниками. Купцы, которые побогаче, также относились к уважаемым гражданам, хотя их звали не по фамилии, а попросту – Сашка, Митька, Васька, Федька, несмотря на то, что им было по шестьдесят и более лет. Чем объясняется эта непочтительность? Может быть тем, что старики знали их еще мальчишками, или завистью к их деньгам?

Городок был чистый, с прямыми улицами, в большинстве деревянный. Ветхих, разваленных хибарок в городе не было. Несмотря на 300 летнее существование, город был только что отстроен после страшного пожара, который пожрал его почти весь. Пожар начался за нашей баней у соседей, варивших варенье. Было сухо и ветрено. За соседским домом занялась наша баня, а там и пошло! Пожарная бочка, въезжавшая к нам во двор, зацепилась за тумбу у ворот, и рассыпалась. Что могла поделать пожарная команда, оборудованная такими бочками, с жарким океаном неудержимо разбушевавшегося огня? Стихия проснулась во всей своей силе и мощи, и жители растерялись перед этим ужасом, вытаскивали свое имущество из домов, выводили плачущих детей. Наша бабушка Татьяна, выбежала из дома с заслонкой от русской печи, в полной уверенности, что вынесла из огня икону Казанской. Из города, полыхавшего огнем, имущество тащили на окраины. На обсаженной вековыми березами большой дороге – от города до кладбища – стояли кровати, шкафы, пальмы и фикусы, комоды, столы и стулья. На узлах сидели погорельцы. Везде бродили дети, потерявшие в суматохе родителей. Из города летели огненные галки, доносился рев огня, и вся эта картина странно отражалась в зеркалах, стоявших тут же. За пожаром началась гроза. Огонь небесный соединился с земным. Мои братья и сестры бродили среди чужих вещей, пока их не подобрал кладбищенский священник. От него их увезли в монастырь к игуменье. Проезжая мост через реку, они, наконец, увидели отца и мать, направляющихся пешком в монастырь. Отец и мать были подавлены несчастием, и мать, указав отцу на кучу бледных, голодных ребятишек, сидевших в чужом тарантасе, сказала: «Вот все, что у нас осталось», меня еще не было на свете, все это мне рассказывали братья и сестры. С течением времени город, уничтоженный пожаром, отстроился, наше имущественное положение восстановилось, но страх пожара в семье, особенно у матери, которая не могла без замирания сердца слышать ревущую сигнальную трубу, остался навсегда. Я тоже не мог равнодушно слышать заунывный вой ревуна и, со страхом, взирал на огонь и зарево, случавшихся в городе пожаров.

Иногда в городе устраивались гулянья. Летом у пруда под липами в середине города. А в начале лета за городом, под елями, куда стекалось не только городское население, но и жители окрестных деревень. Женщины в новых цветастых, стоящих колом платьях, мужчины в сапогах и галошах, с гармониками. 

ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

11 февраля 1900 года на свет появился красный кусочек мяса, отчаянно оравший на всю спальню, погруженную в сероватый полумрак. Если бы я сейчас взглянул на этот момент, то не узнал бы самого себя. До сих пор, как силюсь вспомнить мое появление в мир суеты и вечных тревог, это мне не удается. Моим братьям и сестрам, которых было уже 7 человек, торжественно объявила старая сморщенная, как печеное яблоко, нянька с мелкой сетью морщин на добром старушечьем лице: «Вот, детки, бабушка Серафима из Царского Села братца вам в ящичке прислала». Старший брат и сестра отлично понимали, что это за ящичек, и усмехались, глядя на старуху, сидящую с вечным чулком, надетым на деревянную ложку. Младшие торопливо шмыгали по лестнице, и на цыпочках входили в холодную большую комнату со страхом и любопытством оглядывали непонятный ящик, стоявший под черным роялем снова, тихонько, чтобы не шуметь, шли наверх. В детской, сбившись к кучу шептались: «…а как он не задохся? – Дырки проверчены были…» За окном небо холодно зеленело. Снег синел и был вечер. Детей водили к маме в спальню. Мама лежала на кровати и слабо улыбалась. В спальне было душно. Пахло лекарствами. Около кровати сидела какая-то женщина. Когда меня показали братьям и сестрам, те со страхом и завистью внимательно осмотрели со всех сторон чудовище, приехавшее в ящике с дырками из неизвестного далекого Царского Села.

Помнить себя я начал лет с четырех. Эти первые впечатления лишены последовательности. Это разрозненные впечатления, как отельные не связанные между собой картины волшебного фонаря. У меня было смутное сознание, что я уже был, а все окружающие люди и вещи существовали всегда и будут вечно. Мать и отец были всегда и всегда будут. Я еще не замечал изменений окружающего. Мой опыт был слишком мал. Меня поразила смерть младшей сестры Любочки, но это казалось случайностью. Я знал, что все мы умрем, но, как и взрослые, не придавал этому значения. Полагал, что игрушки также должны жить вечно, я огорчался, когда они ломались. Я их берег, обращался осторожно, привыкал к ним и любил их. Я тянулся к приятным симпатичным людям, хотел им нравиться и хотел, чтобы они меня любили. Привыкнув к немногим окружающим меня лицам, очень остро, всей кожей, воспринимал особенности чужих людей. Уродство вызывало во мне отвращение. Люди были похожи на зверей, рыб, домашних животных. Я обонял и различал домашние и чужие запахи, мамину шубу на беличьем меху, только по легкому, совсем особенному ее запаху, слабому аромату духов, меха и чего-то неуловимо приятного, я бы нашел ее носом в ворохе других шуб. Безусловно, верил в слова, обещания, и, тем более, произведения печати. Если мне говорили, что до такого-то места десять шагов, я не мог понять, зачем меня обманули, когда шагов оказывалось больше. Увидев в Ярославле цирковую афишу, умолил мать свести меня в цирк, и был поражен, когда в цирке не увидел и десятой доли того, чем соблазняла афиша, хотя выступал сам Владимир Дуров. Я всегда запоминал то, что мне говорили взрослые. Я не все понимал, что мне внушали. Иногда отец привлекал меня к себе и, поставив между колен, выговаривал за шалости. Он говорил: «Мы тебя любим, лелеем, а ты шалишь». Я не знал, что такое «лелеем», и думал, что это связано с лейкой из которой поливают цветы. Такие уговоры, взывавшие к разуму, были скучны и непонятны, хотя отец пытался вложить в них всю свою душу.

Когда я научился читать, старшие сказали: «Читай больше, будешь умным». О читающих людях дома говорили с уважением, и я стал стараться. Я читал неинтересные повести в журналах. Мне не нравилось такое чтение, но так как это было освящено авторитетом взрослых, я думал, что глуп и ничего не понимаю. Какая-нибудь расхваленная старшими книга, казалась мне совсем неинтересной, и я во всем обвинял только себя. Глуп и ничего не понимаю. Непонимание восторгов касалось не только книг, но и людей, природы, вещей. Я старался понять, что же именно им нравиться, и не понимал. Хотел быть как все, и не мог, и думал: «…Вот подрасту, и буду дурак». В настоящем мне мешали страхи. Я боялся отца, которого совсем не знал, докторов, пахнувших аптекой и табаком, с грубыми лапами. Я был очень домашний, все эти страхи возникали во мне, возбуждаемые старшими братьями и сестрами: меня дразнили за веснушки, стращали солдатчиной, пугали наказаниями отца, рассказами о докторах-живодерах. Если бы они знали, какое у меня воображение, думаю, не делали бы этого.

Я вспоминаю, как в саду, у большой клумбы на ярком солнце, собралась вся наша семья. Пришел фотограф с ящиком на ножках и медным глазом, мать взяла меня на руки, дала игрушку, показывая на медный глаз, сказала: «Сейчас вылетит птичка». Все вокруг притихли, Птички почему-то не было, вскоре все снова зашумели и стали расходиться. Моим любимым удовольствием было смотреть на птиц. Я восхищаюсь этим зрелищем и не понимаю равнодушия сестер. Я любил любителю кур, нашему соседу. Я зову его «Трехгорным». Он был председателем трехгорного пивоваренного завода в нашем городке. У него были чистопородные куры, и я ходил к нему ими любоваться.

Жизнь с сестрой Любочкой я помню плохо. Задушив башлыками, нас водили гулять. И Люба и я часто хворали. К нам приходил Любин приятель - седой, в золотых очках и сером костюме, доктор Тельтовт с красным лицом и крысиными глазками. Летом в фуражке с белым верхом и с зонтиком он совершал прогулки по полотну железной дороги. Он любил часы и, очевидно, разбирался в них лучше, чем в больных. Так или иначе, Люба умерла от дифтерита, когда лечил он. В этих картинах прошлого, я, сам для себя, как посторонний мальчик. Более ясное и последовательно пришло поздней, когда началось детство. Ясность мира и ощущений я почувствовал после болезни. Я тяжело болен воспалением легких. Жизнь моя внушает опасения, и меня соборуют. Отец Василий медленным голосом нараспев говорит что-то внос и ставит мне миром крестики на руках и ногах. Я, голоногий, в чистой рубахе стою на коленях на маминой кровати. В углу золотая икона, а на отце Василии длинный передник с выпуклыми золотыми крестами. Горят восковые свечи. Мне щекотно от прикосновения кисточки с миром. Отец и мать тут же. Они смотрят тревожно. Я чувствую себя ясно, и с интересом наблюдаю за церемонией. Задаю отцу Василию вопросы. Очевидно, в моей болезни наступил перелом. После я лежу в своей кроватке, тело мое отдыхает, и я засыпаю спокойным сном. Просыпаюсь, в спальне никого. Когда это было и сколько мне лет не знаю, но спальня родителей, соборование, все это связано и живет в памяти.

Лето приходило я ярким солнцем, теплыми сквозняками открытых окон, горячим чириканьем воробьев, и шумом ожившего дома. Все дети приезжали на каникулы и были, казалось, везде. Размеренный ход жизни нарушался. Но часы сбора за столом соблюдались по-прежнему. Но одно присутствие живой оравы само по себе было уже нарушением всех обычных норм. Летом начиналось мучение сестер. Они помогали варить варенье. День за днем они перебирали и чистили ягоды. Варенье варилось пудами и заходило с года на год. И выстаивалось в подвале по много лет. Местные ягоды и фрукты чередовались с экзотическими. Два года подряд всех детей возили на кумыс. Это было длинное путешествие. По железной дороге надо было доехать до Ярославля, потом на пароходе плыли до Самары, а дальне, на лошадях, до степного санатория. Я увидел широкую Волгу, шумную ярмарку в Нижнем, зеленые Жигули. Темно-серые от пыли верблюды, которых я увидел за Самарой, произвели на меня большое впечатление, как существа, принадлежащие совершенно другому миру. Кумыс оказался не таким противным, но, когда никто не видел, я, с удовольствием, поил им землю. Санаторий в степи был как оазис. В густых ивах текла глубокая Самарка, кишащая рыбой. Мы ловили ее на крючки из согнутых булавок. Дичи было множество, Коричневых чирков, черно-белых пигалиц и других птиц. Там впервые я увидел тутовое дерево и хохлатых удодов. Эти поездки расширили видимый мной мир, но больше оказали внешнее, чем внутреннее влияние.

Жизнь дома, в городе, протекала размеренно. В восемь часов я одевался в синие шаровары, курточку, сапоги. Начинался день с чая с матерью и сестрой в большой прохладной столовой. Потом шел в детскую, где часа два был один и где мог играть. Игрушки я берег, никогда не ломал. Огорчался, если они ломались сами или в чьих-нибудь руках. Читать сам не любил, предпочитая слушать чтение матери или Наташи. Мне нравилось и доставляло удовольствие разучивание некоторых стихотворений. Тут был «Деревенский сторож» Огарева, и «Реченька» Цыганова, и «Среди долины ровные Мерзлякова, и «Детство» Сурикова. Когда читал сам, меня больше всего мучило, что прочел мало страниц, это тогда мне казалось главным.

Для подготовки в реальное училище, меня определили к, доставшейся мне по наследству после братьев и сестер, учительнице. Ее звали Елена Анатольевна Дискант. Она научила меня азам трех основных премудростей: русского, арифметики и закона божьего. Поняв секрет сложения букв, у себя дома на полу из квадратиков подвижной азбуки я выложил свое первое слово, это было «ДУРА», и побежал хвастаться кровельщику Ваське. Учился я без радости и особых огорчений, бессознательно, совсем не представляя себе тот сладкий плод, который венчает ее горький корень. Дискант была требовательна и заставляла меня повторять уроки по несколько раз. Я злился, но приходилось подчиняться. До сих пор помню, с какой ненавистью снова и снова читал ей вслух «Добрый день Степана Михайловича Багрова» и ненавидел и ее и старика Багрова и Аксакова. То же было с письмом и арифметикой. По дороге к Дискант и обратно с ранцем за плечами, я зевал по сторонам, перебегал несколько раз улицу, простаивал у окно лавок. Об этих безобидных вольностях матери рассказывали проходящие мимо прохожие. И, когда мать выговаривала мне за это, я верил, что мать даже сидя дома, все видит. После Дискант меня передали Ивану Никифоровичу Афонину. Не помню, как меня учил Афонин, но к поступлению в реальное училище я был подготовлен.

С тех пор прошло очень много лет.

 

 

 

Hosted by uCoz